Комната была узкой и длинной, как гробница, вытянутая в темноту.
Каменные стены дышали сыростью, где‑то в углу лениво потрескивала свеча, отбрасывая на потолок тени, похожие на висящие тела.
За маленьким столом из почерневшего дерева сидел человек, которого через столетия будут звать одним сухим именем — Нострадамус.
Сейчас это имя ничего не значило.
Просто уставший лекарь и астролог, переболевший слишком многими чумами и похоронивший слишком много детей.
Он потер виски, отодвинул в сторону перо и листы с катренами, где слова уже сливались в серую кашу, и потянулся к тому, чего давно избегал — к колоде.
Карты Таро лежали в старой деревянной коробке, перевязанной шнуром.
Он держал их как что‑то опасное, как яд или сильное лекарство: помочь может, но и навредить — тоже.
Расклад на королей, на города, на войны — пожалуйста.
Но сегодня он собирался сделать то, чего никогда не делал: расклад на самого себя.
Пальцы дрогнули, когда он снимал шнур.
Ему показалось, что дерево под ладонью чуть тёплое, словно коробку кто‑то только что держал до него.
Нострадамус невольно оглянулся — в комнате, кроме него, никого не было.
Только тень от свечи, толстая, как чужая спина за его плечом.
Он высыпал карты на стол.
Плотный, шершавый картон, чуть стёртые края — колода знала не одну ночь и не одну молитву.
Он начал тасовать, и звук карты о карту прозвучал слишком громко для этой тесной комнаты, как щёлканье костей.
С каждым движением в груди росло странное чувство: будто не он тасует карты, а кто‑то перелистывает его собственную жизнь.
«На себя нельзя, — всплыло старое, суеверное. — На себя — только если готов услышать всё».
Он задержал колоду в руках, прикрыл глаза.
Где‑то за стеной кашлянул ночной город, отозвались крики — чума не спала.
Он вдохнул запах дыма и трав и всё‑таки прошептал:
— На меня.
— На Мишеля.
Он вынул первую карту и положил её слева.
Прошлое.
На него из картонки посмотрел фигура в плаще, с фонарём в руке, стоящая на голой вершине. Отшельник.
Нострадамус невольно усмехнулся — горько и тихо.
Одинокая дорога, ночные записи при слабом свете, дорога из города в город с ящиками лекарств, запах гнили и ладана.
Он видел себя в каждом штрихе этой карты: человек, который столько лет шёл в темноте, освещая чужим путь, но сам так и не нашёл дороги домой.
— Хорошо, — прошептал он. — Пусть так.
Он вынул вторую карту, положил её в центр.
Настоящее.
На стол обрушилась Башня.
Молния рассекала сердце каменного столпа, люди падали вниз головами, руки тянулись в пустоту.
Огонь вспыхнул так ярко, что ему показалось — свеча рядом заморгала в унисон.
Он всмотрелся в лицо падающих фигур и на мгновение увидел там знакомые черты: королей, придворных, священников, простых горожан.
У каждого свой крик, но у всех — одна высота падения.
Его катрены, еще совсем сырые, уже ходили среди людей, как шёпот под дверями: то ли пророчество, то ли угроза, то ли оправдание будущим бедам.
Нострадамус почувствовал, как по спине пробежал холодок.
«Если я прав, — подумал он, — значит, всё рушится.
Если неправ — всё равно рушится, просто по другим причинам».
Башня не объясняла, она только показывала момент удара.
Он сглотнул, пальцы стали влажными.
Третью карту вытаскивать не хотелось.
Она всегда была самой страшной — не потому, что впереди хуже, а потому, что там о тебе скажет не Бог и не король, а Время.
Он всё‑таки переложил колоду в левую руку и, не глядя, вынул следующую.
Будущее.
На стол медленно лег Суд.
Ангел трубил, мёртвые поднимались из гробов, вытягивали руки к небу.
Нострадамус замер — как будто кто‑то положил ладонь ему на затылок и медленно наклонил к картинке.
Сначала он решил, что это знак смерти.
Он и так жил, как человек, которого уже похоронили при жизни: отшельник среди людей, врач среди безнадёжных, астролог среди тех, кто верит слишком поздно.
Но чем дольше он смотрел, тем сильнее в этой карте начинало звучать что‑то другое.
Не конец.
Подъём.
Не его тел, нет.
Его слов.
Он увидел странную картину: годы, десятилетия, века, которые бегут, как вода по ступеням.
Листья его катренов переписывают чужие руки, печатают чужие типографии, подстригают, подгоняют, переворачивают и развешивают на стенах чужих городов.
Люди, которых он никогда не знал, спорят о нём, ругают, восхищаются, боятся, подгоняют каждую строчку под своё время и свои страхи.
Где‑то мальчишка при свете другого, незнакомого ему сияния читает его имя и вслух пытается произнести его катрен — не понимая ни эпохи, ни языка, но чувствуя холод между строк.
— Я… останусь? — спросил он вслух, сам у себя, у карт, у ангела, у этой тесной комнаты.
Слова прозвучали глухо, почти без веры.
Свеча затрепетала и вдруг вытянула пламя в тонкую ровную линию, как прямой стержень.
Стеная тень за его спиной стала выше.
Он почувствовал, как в груди поднимается не радость, а странный, тяжелый трепет.
Оказаться забытым — страшно.
Но быть воскрешённым снова и снова чужими устами, когда ты уже не можешь оправдаться, — страшнее.
Он медленно собрал карты.
Отшельник лёг обратно в колоду, словно возвращаясь в темноту, к которой привык.
Башня — как напоминание, что всякий порядок, который он пытается описать, всё равно будет разбит.
Суд… Он задержал её в руках дольше всех.
— Значит, не тишина, — прошептал он. — Значит, суд.
Он положил карту последней, накрыл колоду ладонью, как ставя печать.
В ту же секунду за окном завыл ветер, где‑то хлопнула дверь, и ему показалось, что кто‑то прошёл по коридору, не касаясь пола.
Нострадамус поднял глаза к потолку.
— Если я действительно останусь, — сказал он в пустоту, — сделайте так, чтобы хотя бы кто‑то поймёт, что я просто пытался предупредить.
Не управлять.
Ответа не было.
Только в углу, на столе, там, где валялась одна невозвращённая в колоду карта, едва заметно блеснул смешливый глаз Шута.